Главная - Спорт для детей и взрослых
Краткое содержание 2 и 3 части обломова. Другие пересказы и отзывы для читательского дневника


«Теперь или никогда!» - явились Обломову грозные слова, лишь только он проснулся утром.

Он встал с постели, прошелся раза три по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.

Захар! - кликнул он.

Не слышно прыжка с печки - Захар нейдет: Штольц услал его на почту.

Обломов подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги - тоже нет.

Он задумался и машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло Обломовщина .

Он проворно стер написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру.

Пришел Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «Обломовщина!»

«Одно слово, - думал Илья Ильич, - а какое… ядовитое!..»

Захар, по обыкновению, взял гребенку, щетку, полотенце и подошел было причесать Илью Ильича.

Поди ты к черту! - сердито сказал Обломов и вышиб из рук Захара щетку, а Захар сам уже уронил и гребенку на пол.

Не ляжете, что ли, опять? - спросил Захар. - Так я бы поправил постель.

Принеси мне чернил и бумаги, - отвечал Обломов.

Обломов задумался над словами: «Теперь или никогда!»

Вслушиваясь в это отчаянное воззвание разума и силы, он сознавал и взвешивал, что́ у него осталось еще в остатке воли и куда он понесет, во что положит этот скудный остаток.

После мучительной думы он схватил перо, вытащил из угла книгу и в один час хотел прочесть, написать и передумать все, чего не прочел, не написал и не передумал в десять лет.

Что ему делать теперь? Идти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского. Идти вперед - это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!

Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не знаю, не могу… нет… лукавлю, знаю и… Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.

А что он скажет? «В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом… Потом… поселиться в Обломовке, знать, что такое посев и умолот, отчего бывает мужик беден и богат; ходить в поле, ездить на выборы, на завод, на мельницы, на пристань. В то же время читать газеты, книги, беспокоиться о том, зачем англичане послали корабль на Восток…»

Вот что он скажет! Это значит идти вперед… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не лучше ли остаться?

Остаться - значит надевать рубашку наизнанку, слушать прыганье Захаровых ног с лежанки, обедать с Тарантьевым, меньше думать обо всем, не дочитать до конца путешествия в Африку, состариться мирно на квартире у кумы Тарантьева…

«Теперь или никогда!» «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и сел опять.

Через две недели Штольц уже уехал в Англию, взяв с Обломова слово приехать прямо в Париж. У Илья Ильича уже и паспорт был готов, он даже заказал себе дорожное пальто, купил фуражку. Вот как подвинулись дела.

Уже Захар глубокомысленно доказывал, что довольно заказать и одну пару сапог, а под другую подкинуть подметки. Обломов купил одеяло, шерстяную фуфайку, дорожный несессер, хотел - мешок для провизии, но десять человек сказали, что за границей провизии не возят.

Захар метался по мастеровым, по лавкам, весь в поту, и хоть много гривен и пятаков положил себе в карман от сдач по лавкам, но проклял и Андрея Ивановича и всех, кто выдумал путешествия.

Что он там один-то будет делать? - говорил он в лавочке. - Там, слышь, служат господам все девки. Где девке сапоги стащить? И как она станет чулки натягивать на голые ноги барину?..

Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал головой. Обломов не поленился, написал, что взять с собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.

Уже знакомые Обломова, иные с недоверчивостью, другие со смехом, а третьи с каким-то испугом, говорили: «Едет; представьте, Обломов сдвинулся с места!»

Но Обломов не уехал ни через месяц, ни через три.

Накануне отъезда у него ночью раздулась губа. «Муха укусила, нельзя же с этакой губой в море!» - сказал он и стал ждать другого парохода. Вот уж август, Штольц давно в Париже, пишет к нему неистовые письма, но ответа не получает.

Отчего же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет? Или, может быть, оттого, что в обломовском стиле часто сталкиваются который и что , или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь или никогда остановился на последнем, заложил руки под голову - и напрасно будит его Захар.

Нет, у него чернильница полна чернил, на столе лежат письма, бумага, даже гербовая, притом исписанная его рукой.

Написав несколько страниц, он ни разу не поставил два раза который; слог его лился свободно и местами выразительно и красноречиво, как в «оны дни», когда он мечтал со Штольцем о трудовой жизни, о путешествии.

Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или по крайней мере самоуверенности. Халата не видать на нем: Тарантьев увез его с собой к куме с прочими вещами.

Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее надета легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят, как снег. Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе… Он весел, напевает… Отчего же это?..

Вот он сидит у окна своей дачи (он живет на даче, в нескольких верстах от города), подле него лежит букет цветов. Он что-то проворно дописывает, а сам беспрестанно поглядывает через кусты, на дорожку, и опять спешит писать.

Вдруг по дорожке захрустел песок под легкими шагами; Обломов бросил перо, схватил букет и подбежал к окну.

Это вы, Ольга Сергеевна? Сейчас, сейчас! - сказал он, схватил фуражку, тросточку, выбежал в калитку, подал руку какой-то прекрасной женщине и исчез с ней в лесу, в тени огромных елей…

Захар вышел из-за какого-то угла, поглядел ему вслед, запер комнату и пошел в кухню.

Ушел! - сказал он Анисье.

А обедать будет?

Кто его знает? - сонно отвечал Захар.

Захар все такой же: те же огромные бакенбарды, небритая борода, тот же серый жилет и прореха на сюртуке, но он женат на Анисье, вследствие ли разрыва с кумой или так, по убеждению, что человек должен быть женат; он женился и, вопреки пословице, не переменился.

Штольц познакомил Обломова с Ольгой и ее теткой. Когда Штольц привел Обломова в дом к Ольгиной тетке в первый раз, там были гости. Обломову было тяжело и, по обыкновению, неловко.

«Хорошо бы перчатки снять, - думал он, - ведь в комнате тепло. Как я отвык от всего!..»

Штольц сел подле Ольги, которая сидела одна, под лампой, поодаль от чайного стола, опершись спиной на кресло, и мало занималась тем, что вокруг нее происходило.

Она очень обрадовалась Штольцу; хотя глаза ее не зажглись блеском, щеки не запылали румянцем, но по всему лицу разлился ровный, покойный свет и явилась улыбка.

Она называла его другом, любила за то, что он всегда смешил ее и не давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним.

Когда у ней рождался в уме вопрос, недоумение, она не вдруг решалась поверить ему: он был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и летах.

Штольц тоже любовался ею бескорыстно, как чудесным созданием, с благоухающею свежестью ума и чувств. Она была в глазах его только прелестный, подающий большие надежды ребенок.

Штольц, однакож, говорил с ней охотнее и чаще, нежели с другими женщинами, потому что она, хотя бессознательно, но шла простым, природным путем жизни и по счастливой натуре, по здравому, не перехитренному воспитанию не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки.

Не оттого ли, может быть, шагала она так уверенно по этому пути, что по временам слышала рядом другие, еще более уверенные шаги «друга», которому верила, и с ними соразмеряла свои шаг.

Как бы то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка. У ней никогда не прочтешь в глазах: «теперь я подожму немного губу и задумаюсь - я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепьяно и выставлю чуть-чуть кончик ноги»…

Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и как сказать ей…

Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое, неважное - и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее.

Любила она музыку, но пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а пела она, по словам Штольца, как ни одна певица не поет.

Только что Штольц уселся подле нее, как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам, не зная о причине.

Но не все смешил ее Штольц: через полчаса она слушала его с любопытством и с удвоенным любопытством переносила глаза на Обломова, а Обломову от этих взглядов - хоть сквозь землю провалиться.

«Что они такое говорят обо мне?» - думал он, косясь в беспокойстве на них. Он уже хотел уйти, но тетка Ольги подозвала его к столу и посадила подле себя, под перекрестный огонь взглядов всех собеседников.

Он боязливо обернулся к Штольцу - его уже не было, взглянул на Ольгу и встретил устремленный на него все тот же любопытный взгляд.

«Все еще смотрит!» - подумал он, в смущении оглядывая свое платье.

Он даже отер лицо платком, думая, не выпачкан ли у него нос, трогал себя за галстук, не развязался ли: это бывает иногда с ним; нет, все, кажется, в порядке, а она смотрит!

Но человек подал ему чашку чаю и поднос с кренделями. Он хотел подавить в себе смущение, быть развязным и в этой развязности захватил такую кучу сухарей, бисквитов, кренделей, что сидевшая с ним рядом девочка засмеялась. Другие поглядывали на кучу с любопытством.

«Боже мой, и она смотрит! - думает Обломов. - Что я с этой кучей сделаю?»

Он, и не глядя, видел, как Ольга встала с своего места и пошла в другой угол. У него отлегло от сердца.

А девочка навострила на него глаза, ожидая, что он сделает с сухарями.

«Съем поскорей», - подумал он и начал проворно убирать бисквиты; к счастью, они так и таяли во рту.

Оставались только два сухаря; он вздохнул свободно и решился взглянуть туда, куда пошла Ольга…

Боже! Она стоит у бюста, опершись на пьедестал, и следит за ним. Она ушла из своего угла, кажется, затем, чтоб свободнее смотреть на него: она заметила его неловкость с сухарями.

За ужином она сидела на другом конце стола, говорила, ела и, казалось, вовсе не занималась им. Но едва только Обломов боязливо оборачивался в ее сторону, с надеждой, авось она не смотрит, как встречал ее взгляд, исполненный любопытства, но вместе такой добрый…

Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул - за роялем сидела Ольга и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.

«Верно, Андрей рассказал, что на мне были вчера надеты чулки разные или рубашка наизнанку!» - заключил он и поехал домой не в духе и от этого предположения и еще более от приглашения обедать, на которое отвечал поклоном: значит, принял.

С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из головы Обломова. Напрасно он во весь рост лег на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы - не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.

Он велел вынести вон несколько дрянных картин, которые навязал ему какой-то покровитель бедных артистов; сам поправил штору, которая давно не поднималась, позвал Анисью и велел протереть окна, смахнул паутину, а потом лег на бок и продумал с час - об Ольге.

Он сначала пристально занялся ее наружностью, все рисовал в памяти ее портрет.

Ольга в строгом смысле не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миньятюрных рук, как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда.

Но если б ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии. Несколько высокому росту строго отвечала величина головы, величине головы - овал и размеры лица; все это, в свою очередь, гармонировало с плечами, плечи - с станом…

Кто ни встречал ее, даже рассеянный, и тот на мгновение останавливался перед этим так строго и обдуманно, артистически созданным существом.

Нос образовал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и большею частию сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз. Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не округляли глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками - нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично: одна на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.

Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой, шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо…

«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? - думал Обломов. - Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, - все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»

«Чему ж улыбаться? - продолжал думать Обломов. - Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня, отобедаю - и ни ногой».

Проходили дни за днями: он там и обеими ногами, и руками, и головой.

В одно прекрасное утро Тарантьев перевез весь его дом к своей куме, в переулок, на Выборгскую сторону, и Обломов дня три провел, как давно не проводил: без постели, без дивана, обедал у Ольгиной тетки.

Вдруг оказалось, что против их дачи есть одна свободная. Обломов нанял ее заочно и живет там. Он с Ольгой с утра до вечера; он читает с ней, посылает цветы, гуляет по озеру, по горам… он, Обломов.

Чего не бывает на свете! Как же это могло случиться? А вот как.

Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.

Что это такое? - говорил он, ворочаясь во все стороны. - Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! - решил он, - и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.

Вдруг она явилась перед ним на пороге балкона; он подал ей стул, и она села подле него.

Правда ли, что вы очень скучаете? - спросила она его.

Правда, - отвечал он, - но только не очень… У меня есть занятия.

Андрей Иваныч говорил, что вы пишете какой-то план?

Да, я хочу ехать в деревню пожить, так приготовляюсь понемногу.

А за границу поедете?

Да, непременно, вот как только Андрей Иваныч соберется.

Вы охотно едете? - спросила она.

Да, я очень охотно…

Он взглянул: улыбка так и ползает у ней по лицу, то осветит глаза, то разольется по щекам, только губы сжаты, как всегда. У него недостало духа солгать покойно.

Я немного… ленив… - сказал он, - но…

Ему стало вместе и досадно, что она так легко, почти молча, выманила у него сознание в лени. «Что она мне? Боюсь, что ли, я ее?» - думал он.

Ленивы! - возразила она с едва приметным лукавством. - Может ли это быть? Мужчина ленив - я этого не понимаю.

«Чего тут не понимать? - подумал он, - кажется, просто».

Я все больше дома сижу, оттого Андрей и думает, что я…

Но, вероятно, вы много пишете, - сказала она, - читаете. - Читали ли вы…?

Она смотрела на него так пристально.

Нет, не читал! - вдруг сорвалось у него в испуге, чтоб она не вздумала его экзаменовать.

Чего? - засмеявшись, спросила она.

И он засмеялся…

Я думал, что вы хотите спросить меня о каком-нибудь романе: я их не читаю.

Не угадали; я хотела спросить о путешествиях…

Он зорко поглядел на нее: у ней все лицо смеялось, а губы нет…

«О! да она… с ней надо быть осторожным…» - думал Обломов.

Что же вы читаете? - с любопытством спросила она.

Я, точно, люблю больше путешествия…

В Африку? - лукаво и тихо спросила она.

Он покраснел, догадываясь, не без основания, что ей было известно не только о том, что он читает, но и как читает.

Вы музыкант? - спросила она, чтоб вывести его из смущения.

В это время подошел Штольц.

Илья! Вот я сказал Ольге Сергеевне, что ты страстно любишь музыку, просил спеть что-нибудь… Casta diva .

Зачем же ты наговариваешь на меня? - отвечал Обломов. - Я вовсе не страстно люблю музыку…

Каков? - перебил Штольц. - Он как будто обиделся! Я рекомендую его как порядочного человека, а он спешит разочаровать на свой счет!

Я уклоняюсь только от роли любителя: это сомнительная, да и трудная роль!

Какая же музыка вам больше нравится? - спросила Ольга.

Трудно отвечать на этот вопрос! всякая! Иногда я с удовольствием слушаю сиплую шарманку, какой-нибудь мотив, который заронился мне в память, в другой раз уйду на половине оперы; там Мейербер зашевелит меня; даже песня с барки: смотря по настроению! Иногда и от Моцарта уши зажмешь…

Значит, вы истинно любите музыку.

Спойте же что-нибудь, Ольга Сергеевна, - просил Штольц.

А если мусье Обломов теперь в таком настроении, что уши зажмет? - сказала она, обращаясь к нему.

Тут следует сказать какой-нибудь комплимент, - отвечал Обломов. - Я не умею, да если б и умел, так не решился бы…

Отчего же?

А если вы дурно поете! - наивно заметил Обломов. - Мне бы потом стало так неловко…

Как вчера с сухарями… - вдруг вырвалось у ней, и она сама покраснела и бог знает что дала бы, чтоб не сказать этого. - Простите - виновата!.. - сказала она.

Обломов никак не ожидал этого и потерялся.

Это злое предательство! - сказал он вполголоса.

Нет, разве маленькое мщение, и то, ей-богу, неумышленное, за то, что у вас не нашлось даже комплимента для меня.

Может быть, найду, когда услышу.

А вы хотите, чтоб я спела? - спросила она.

Нет, это он хочет, - отвечал Обломов, указывая на Штольца.

Обломов покачал отрицательно головой:

Я не могу хотеть, чего не знаю.

Ты грубиян, Илья! - заметил Штольц. - Вот что значит залежаться дома и надевать чулки…

Помилуй, Андрей, - живо перебил Обломов, не давая ему договорить, - мне ничего не стоит сказать: «Ах! я очень рад буду, счастлив, вы, конечно, отлично поете… - продолжал он, обратясь к Ольге, - это мне доставит…» и т. д. Да разве это нужно?

Но вы могли пожелать по крайней мере, чтоб я спела… хоть из любопытства.

Не смею, - отвечал Обломов, - вы не актриса…

Ну, я вам спою, - сказала она Штольцу.

Илья, готовь комплимент.

Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания лица и фигуры Ольги и набросил на нее как будто флеровое покрывало; лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный голос, с нервной дрожью чувства.

Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других - радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.

От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни…

Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.

Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать.

В заключение она запела Casta diva : все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, - все это уничтожило Обломова: он изнемог.

Довольны вы мной сегодня? - вдруг спросила Ольга Штольца, перестав петь.

Спросите Обломова, что он скажет? - сказал Штольц.

Ах! - вырвалось у Обломова.

Он вдруг схватил было Ольгу за руку и тотчас же оставил и сильно смутился.

Извините… - пробормотал он.

Слышите? - сказал ей Штольц. - Скажи по совести, Илья: как давно с тобой не случалось этого?

Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка… - вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало из сарказма.

Он с упреком взглянул на нее.

У него окна по сю пору не выставлены: не слыхать, что делается наруже, - прибавил Штольц.

Обломов с упреком взглянул на Штольца.

Штольц взял руку Ольги…

Не знаю, чему приписать, что вы сегодня пели, как никогда не пели, Ольга Сергеевна, по крайней мере я давно не слыхал. Вот мой комплимент! - сказал он, целуя каждый палец у нее.

Штольц уехал. Обломов тоже собрался, но Штольц и Ольга удержали его.

У меня дело есть, - заметил Штольц, - а ты ведь пойдешь лежать… еще рано…

Он не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, бог знает что чувствуя, о чем думая…

Чрез три дня он опять был там и вечером, когда прочие гости уселись за карты, очутился у рояля, вдвоем с Ольгой. У тетки разболелась голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.

Хотите, я вам покажу коллекцию рисунков, которую Андрей Иваныч привез мне из Одессы? - спросила Ольга. - Он вам не показывал?

Вы, кажется, стараетесь по обязанности хозяйки занять меня? - спросил Обломов. - Напрасно!

Отчего напрасно? Я хочу, чтоб вам не было скучно, чтоб вы были здесь как дома, чтоб вам было ловко, свободно, легко и чтоб не уехали… лежать.

«Она - злое, насмешливое создание!» - подумал Обломов, любуясь против воли каждым ее движением.

Вы хотите, чтоб мне было легко, свободно и не было скучно? - повторил он.

Да, - отвечала она, глядя на него по-вчерашнему, но еще с большим выражением любопытства и доброты.

Для этого, во-первых, не глядите на меня так, как теперь, и как глядели намедни…

Любопытство в ее глазах удвоилось.

Вот именно от этого взгляда мне становится очень неловко… Где моя шляпа?..

Отчего же неловко? - мягко спросила она, и взгляд ее потерял выражение любопытства. Он стал только добр и ласков.

Не знаю; только мне кажется, вы этим взглядом добываете из меня все то, что не хочется, чтоб знали другие, особенно вы…

Отчего же? Вы друг Андрея Иваныча, а он друг мне, следовательно…

Следовательно, нет причины, чтоб вы знали про меня все, что знает Андрей Иваныч, - договорил он.

Причины нет, а есть возможность…

Благодаря откровенности моего друга - плохая услуга с его стороны!..

Разве у вас есть тайны? - спросила она. - Может быть, преступления? - прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.

Может быть, - вздохнув, отвечал он.

Да, это важное преступление, - сказала она робко и тихо, - надевать разные чулки.

Обломов схватил шляпу.

Нет сил! - сказал он. - И вы хотите, чтоб мне было ловко! Я разлюблю Андрея… Он и это сказал вам?

Он сегодня ужасно рассмешил меня этим, - прибавила Ольга, - он все смешит. Простите, не буду, не буду, и глядеть постараюсь на вас иначе…

Она сделала лукаво-серьезную мину.

Все это еще во-первых, - продолжала она, - ну, я не гляжу по-вчерашнему, стало быть вам теперь свободно, легко. Следует: во-вторых что надо сделать, чтоб вы не соскучились?

Он глядел прямо в ее серо-голубые, ласковые глаза.

Вот вы сами смотрите на меня теперь как-то странно… - сказала она.

Он в самом деле смотрел на нее как будто не глазами, а мыслью, всей своей волей, как магнетизер, но смотрел невольно, не имея силы не смотреть.

«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! - думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. - Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то… душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом»…

«Да, я что-то добываю из нее, - думал он, - из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не было… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».

У него вихрем неслись эти мысли, и он все смотрел на нее, как смотрят в бесконечную даль, в бездонную пропасть, с самозабвением, с негой.

Да полноте, мсье Обломов, теперь как вы сами смотрите на меня! - говорила она, застенчиво отворачивая голову, но любопытство превозмогало, и она не сводила глаз с его лица.

Он не слышал ничего.

Он в самом деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся до головы - там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто болит.

Не смотрите же на меня так странно, - сказала она, - мне тоже неловко… И вы, верно, хотите добыть что-нибудь из моей души…

Что я могу добыть у вас? - машинально спросил он.

У меня тоже есть планы , начатые и неконченные, - отвечала она.

Он очнулся от этого намека на его неконченный план.

Странно! - заметил он. - Вы злы, а взгляд у вас добрый. Недаром говорят, что женщинам верить нельзя: они лгут и с умыслом - языком, и без умысла - взглядом, улыбкой, румянцем, даже обмороками…

Она не дала усилиться впечатлению, тихо взяла у него шляпу и сама села на стул.

Не стану, не стану, - живо повторила она. - Ах! простите, несносный язык! Но, ей-богу, это не насмешка! - почти пропела она, и в пении этой фразы задрожало чувство.

Обломов успокоился.

Этот Андрей!.. - с упреком произнес он.

Ну, во-вторых, скажите же, что делать, чтобы вы не соскучились? - спросила она.

Спойте! - сказал он.

Вот он, комплимент, которого я ждала! - радостно вспыхнув, перебила она. - Знаете ли, - с живостью продолжала потом, - если б вы не сказали третьего дня этого «ах» после моего пения, я бы, кажется, не уснула ночь, может быть плакала бы.

Отчего? - с удивлением спросил Обломов.

Она задумалась.

Сама не знаю, - сказала потом.

Вы самолюбивы; это оттого.

Да, конечно, оттого, - говорила она, задумываясь и перебирая одной рукой клавиши, - но ведь самолюбие везде есть, и много. Андрей Иваныч говорит, что это почти единственный двигатель, который управляет волей. Вот у вас, должно быть, нет его, оттого вы все…

Она не договорила.

Что? - спросил он.

Нет, так, ничего, - замяла она. - Я люблю Андрея Иваныча, - продолжала она, - не за то только, что он смешит меня, иногда он говорит - я плачу, и не за то, что он любит меня, а, кажется, за то… что он любит меня больше других: видите, куда вкралось самолюбие!

Вы любите Андрея? - спросил ее Обломов и погрузил напряженный, испытующии взгляд в ее глаза.

Да, конечно, если он любит меня больше других, я его и подавно, - отвечала она серьезно.

Обломов глядел на нее молча; она ответила ему простым, молчаливым взглядом.

Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, - продолжала она, - он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит о делах, о театре, о новостях, а со мной он говорит, как с сестрой… нет, как с дочерью, - поспешно прибавила она, - иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним. А их не бранит, и я, кажется, за это еще больше люблю его. Самолюбие! - прибавила она задумчиво, - но я не знаю, как оно сюда попало, в мое пение? Про него давно говорят мне много хорошего, а вы не хотели даже слушать меня, вас почти насильно заставили. И если б вы после этого ушли, не сказав мне ни слова, если б на лице у вас я не заметила ничего… я бы, кажется, захворала… да, точно, это самолюбие! - решительно заключила она.

А вы разве заметили у меня что-нибудь на лице? - спросил он.

Слезы, хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин - стыдиться своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и тот стыдлив сердцем. Я ему это говорила, и он согласился со мной. А вы?

В чем не согласишься, глядя на вас! - сказал он.

Еще комплимент! Да какой…

Она затруднилась в слове.

Пошлый! - договорил Обломов, не спуская с нее глаз.

Она улыбкой подтвердила значение слова.

Вот я этого и боялся, когда не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…

А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уже больше так… Постойте, еще одно спою… - сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.

Боже мой, что слышалось в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз, самые грозы, порывы счастия - все звучало, не в песне, а в ее голосе.

Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот еще это», - и пела опять.

Щеки и уши рдели у нее от волнения; иногда на свежем лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг, опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.

И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живет и чувствует все это - не час, не два, а целые годы…

Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением. Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в ее молодой душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил жизни.

У него на лице сияла заря пробужденного, со дна души восставшего счастья; наполненный слезами взгляд устремлен был на нее.

Теперь уж она, как он, также невольно взяла его за руку.

Что с вами? - спросила она. - Какое у вас лицо! Отчего?

Но она знала, отчего у него такое лицо, и внутренне скромно торжествовала, любуясь этим выражением своей силы.

Посмотрите в зеркало, - продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, - глаза блестят, боже мой, слезы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..

Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! - тихо сказал Обломов.

Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.

Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно - истина.

Он опомнился, взял шляпу и, не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже не провожала его любопытным взглядом, она долго, не шевелясь, стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь…

Это произведение перешло в общественное достояние в России и странах, где срок охраны авторского права действует 70 лет, или менее, согласно ст. 1281 ГК РФ .

Если произведение является переводом, или иным производным произведением , или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.

Общественное достояние Общественное достояние false false

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Штольц был немец только вполовину, по отцу; мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца да из книг.

В селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».

Оторвавшись от указки, бежал разорять птичьи гнезда с мальчишками, и нередко, среди класса или за молитвой, из кармана его раздавался писк галчат.

Бывало и то, что отец сидит в послеобеденный час под деревом в саду и курит трубку, а мать вяжет какую-нибудь фуфайку или вышивает по канве; вдруг с улицы раздается шум, крики, и целая толпа людей врывается в дом.

Что такое? - спрашивает испуганная мать.

Верно, опять Андрея ведут, - хладнокровно говорит отец.

Двери распахиваются, и толпа мужиков, баб, мальчишек вторгается в сад. В самом деле, привели Андрея - но в каком виде: без сапог, с разорванным платьем и с разбитым носом или у него самого, или у другого мальчишки.

Мать всегда с беспокойством смотрела, как Андрюша исчезал из дома на полсутки, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле себя.

Она его обмоет, переменит белье, платье, и Андрюша полсутки ходит таким чистеньким, благовоспитанным мальчиком, а к вечеру, иногда и к утру, опять его кто-нибудь притащит выпачканного, растрепанного, неузнаваемого, или мужики привезут на возу с сеном, или, наконец, с рыбаками приедет он на лодке, заснувши на неводу.

Мать в слезы, а отец ничего, еще смеется.

Добрый бурш будет, добрый бурш! - скажет иногда.

Помилуй, Иван Богданыч, - жаловалась она, - не проходит дня, чтоб он без синего пятна воротился, а намедни нос до крови разбил.

Что за ребенок, если ни разу носу себе или другому не разбил? - говорил отец со смехом.

Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцем: слезы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней в четыре руки.

Однажды он пропал уже на неделю: мать выплакала глаза, а отец ничего - ходит по саду да курит.

Вот если б Обломова сын пропал, - сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, - так я бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию, а Андрей придет. О, добрый бурш!

На другой день Андрея нашли преспокойно спящего в своей постели, а под кроватью лежало чье-то ружье и фунт пороху и дроби.

Где ты пропадал? Где взял ружье? - засыпала мать вопросами. - Что ж молчишь?

Так! - только и было ответа.

Отец спросил: готов ли у него перевод из Корнелия Непота на немецкий язык.

Нет, - отвечал он.

Отец взял его одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног.

Ступай, откуда пришел, - прибавил он, - и приходи опять с переводом вместо одной двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала: без этого не показывайся!

Андрей воротился через неделю и принес и перевод и выучил роль.

Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.

Четырнадцати-пятнадцати лет мальчик отправлялся частенько один, в тележке или верхом, с сумкой у седла, с поручениями от отца в город, и никогда не случалось, чтоб он забыл что-нибудь, переиначил, недоглядел, дал промах.

Recht gut, mein lieber Junge! 4 - говорил отец, выслушав отчет, и, трепля его широкой ладонью по плечу, давал два-три рубля, смотря по важности поручения.

Мать после долго отмывает копоть, грязь, глину и сало с Андрюши.

Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.

На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.

Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что у них положено, что заберут себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.

Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых как палка офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей, - всех этих бюргеров с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.

«Как ни наряди немца, - думала она, - какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а всё он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет всё торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много - что за смычок в оркестре».

А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом, такого, на каких она нагляделась в русском богатом доме, и тоже за границею, конечно не у немцев.

И вдруг он будет чуть не сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться домой с фабрик и полей, как отец его: в сале, в навозе, с красно-грязными, загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!

Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю...

И вся эта перспектива должна сокрушиться от щелканья счетов, от разбиранья замасленных расписок мужиков, от обращения с фабричными!

Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил в город, и клеенчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зеленые перчатки - все грубые атрибуты трудовой жизни.

На беду, Андрюша отлично учился, и отец сделал его репетитором в своем маленьком пансионе.

Ну, пусть бы так; но он положил ему жалованье, как мастеровому, совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял его расписываться в книге.

Утешься, добрая мать: твой сын вырос на русской почве - не в будничной толпе с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова. Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу, как иго; там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам около намазанных салом и маслом колес и пружин.

Да и в самом Верхлёве стоит, хотя большую часть года пустой, запертый дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты на стенах, не с грубой свежестью, не с жесткими большими руками, - видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.

Он в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о жизни в Саксонии между брюквой и картофелем, между рынком и огородом...

Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам огни.

Приезжали князь и княгиня с семейством: князь - седой старик с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня - величественная красотой, ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней было пятеро детей.

Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.

Зато в доме кроме князя и княгини был целый такой веселый и живой мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими смотрел вдруг в три или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы этой разнородной толпы, как пестрые явления маскарада.

Тут были князья Пьер и Мишель, из которых первый тотчас преподал Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте, какие сабли и шпоры гусарские и какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно надо поступить после ученья, чтоб не опозориться.

Другой, Мишель, только лишь познакомился с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка.

Дня через три Андрей, на основании только деревенской свежести и с помощью мускулистых рук, разбил ему нос и по английскому, и по русскому способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей.

Были еще две княжны, девочки одиннадцати и двенадцати лет, высокенькие, стройные, нарядно одетые, ни с кем не говорившие, никому не кланявшиеся и боявшиеся мужиков.

Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!

Потом был немец, который точил на станке табакерки и пуговицы, потом учитель музыки, который напивался от воскресенья до воскресенья, потом целая шайка горничных, наконец, стая собак и собачонок.

Всё это наполняло дом и деревню шумом, гамом, стуком, кликами и музыкой.

С одной стороны Обломовка, с другой - княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера.

Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера, он взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил технологию, а в ближайшем университете, где было около сорока профессоров, получил призвание к преподаванию того, что кое-как успели ему растолковать сорок мудрецов.

С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет живет в России и благословляет свою судьбу.

Он был в университете и решил, что сын его должен быть также там, - нужды нет, что это будет уже не немецкий университет, нужды нет, что университет русский должен будет произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына.

А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее, как по линейке, до будущего своего внука и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому.

Впрочем, он не был педант в этом случае и не стал бы настаивать на своем; он только не умел бы начертать в своем уме другой дороги сыну.

Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора.

А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, - об этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.

И он отослал сына - таков обычай в Германии. Матери не было на свете, и противоречить было некому.

В день отъезда Иван Богданович дал сыну сто рублей ассигнациями.

Ты поедешь верхом до губернского города, - сказал он. - Там получи от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка: дадут четыреста рублей и не на охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург - семьдесят пять; останется довольно. Потом - как хочешь. Ты делал со мной дела, стало быть, знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, - не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты...

Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, - сказал Андрей.

Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.

Ну а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить - зайди к Рейнгольду: он научит. О! - прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. - Это... это (он хотел похвалить и не нашел слова)... Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу...

Не надо, не говори, - возразил Андрей, - я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него...

Опять трепанье по плечу.

Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна - вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери.

Ну! - сказал отец.

Ну! - сказал сын.

Всё? - спросил отец.

Всё! - отвечал сын.

Они посмотрели друг на друга молча, как будто пронзали взглядом один другого насквозь.

Между тем около собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.

Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.

Каков щенок: ни слезинки! - говорили соседи. - Вон две вороны так и надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему - погоди ужо!..

Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается: к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не сошло с рук!..

А старый-то нехристь хорош! - заметила одна мать. - Точно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!

Стой! Стой, Андрей! - закричал старик.

Андрей остановил лошадь.

А! Заговорило, видно, ретивое! - сказали в толпе с одобрением.

Ну? - спросил Андрей.

Подпруга слаба, надо подтянуть.

Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло приехать.

Ну! - сказал, махнув рукой, отец.

Ну! - кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только хотел пришпорить коня.

Ах вы, собаки, право, собаки! Словно чужие! - говорили соседи.

Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.

Батюшка ты, светик! - приговаривала она, утирая концом головного платка глаза. - Сиротка бедный! Нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя... Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..

Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать - и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В ее горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ.

Он еще крепко обнял женщину, наскоро отер слезы и вскочил на лошадь. Он ударил ее по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем.

Сноски

4 Недурно, мой дорогой мальчик! (нем .).

Штольц был немцем только по отцу, мать его была русская. Он говорил на русском языке и исповедовал православную веру. Русскому языку он научился от матери, из книг, в играх с деревенскими мальчишками. Немецкий язык он знал от отца и из книг. Андрей Штольц вырос и воспитывался в селе Верхлеве, где его отец был управляющим. В восемь лет он уже читал сочинения немецких авторов, библейские стихи, учил басни Крылова и читал священную историю.

Когда он подрос, отец стал брать его с собой на фабрику, потом на поля, а с четырнадцати лет Андрей отправлялся в город с поручениями отца один. Матери не нравилось такое воспитание. Она боялась, что сын превратится в такого же немецкого бюргера, из каких вышел его отец. Она не любила грубости и самостоятельности немцев, и считала, что в их нации не могло быть ни одного джентльмена. Она жила гувернанткой в богатом доме, жила за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу людей с грубой речью и грубыми руками, способных только на добывание денег, порядок и скучную правильность жизни. В сыне же она видела идеал барина - «беленького, прекрасно сложенного мальчика.., с чистым лицом, с ясным и бойким взглядом…» Поэтому каждый раз, когда Андрей возвращался с фабрик и полей в грязной одежде и с волчьим аппетитом, она бросалась мыть его, переодевать, рассказывала ему о поэзии жизни, пела о цветах, учила прислушиваться к звукам музыки.

Андрей хорошо учился, и отец сделал его репетитором в своем маленьком пансионе и совершенно по-немецки назначил ему жалованье по десять рублей в месяц. А неподалеку была Обломовка: «там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу…, там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам…» И в самом Верхлеве стоит пустой дом, большую часть года запертый. Раз в три года он наполнялся народом, приезжали князь и княгиня с семейством.

Князь - седой старик с тремя звездами, княгиня - величественная красотой и объемом женщина, она ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в зеленой комнате с тремя старушками. Вместе с князем и княгиней в имение приезжали их сыновья - Пьер и Мишель. «Первый тотчас преподал Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте, какие сабли гусарские, а какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно нужно поступить после ученья, чтоб не опозориться. Другой, Мишель, только лишь познакомившись с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка. Через три дня Андрей разбил ему нос и по английскому, и по русскому способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей».

Отец Андрея был агроном, технолог, учитель. Проучившись в университете, он возвратился к отцу, который «дал ему котомку, сто талеров и отпустил на все четыре стороны». Он объездил разные страны, и остановился в России, где жил последние двадцать лет, «благословляя свою судьбу». И такую же дорогу он «начертал» своему сыну. Когда Андрей окончил университет и прожил три месяца дома, отец сказал, что «делать ему в Верхлеве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора». Матери уже не было на свете, и возражать решению отца было некому. В день отъезда Штольц дал сыну сто рублей.

Ты поедешь верхом до губернского города, - сказал он. - Там получи от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка: дадут четыреста рублей и не на охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург - семьдесят пять; останется довольно. Потом - как хочешь. Ты делал со мной дела, стало быть знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, - не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты...

Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, - сказал Андрей.

Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.

Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить - зайди к Рейнгольду: он научит. О! - прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. Это... это (он хотел похвалить и не нашел слова)... Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу...

Не надо, не говори, - возразил Андрей, - я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него...

Опять трепанье по плечу.

Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлевского полотна - вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери...

Отец и сын посмотрели друг на друга молча, «как будто пронзили один другого насквозь», и простились. Столпившиеся неподалеку соседи удивленно и возмущенно обсуждали такое прощание, одна женщина не выдержала и заплакала: «Батюшка ты, светик! Сиротка бедный! Нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя… Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..» Андрей соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать и вдруг заплакал - в ее словах послышался ему голос матери. Он крепко обнял женщину, вскочил на лошадь и исчез в пыли.

Штольц был ровесником Обломова, и ему уже было за тридцать. «Он служил, вышел в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги» - участвовал в какой-то компании, отправляющей товары за границу.

Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента - посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу - выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает - бог весть.

Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав; щек у него почти вовсе нет, то есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.

Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно...

Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль... Кажется, и печалями, и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой...

Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь - вот что было его постоянною задачею...

Больше всего он не любил воображения, боялся всякой мечты. Таинственному и загадочному не было места в его душе. Как и за воображением, так и за сердцем следил он тонко и осторожно - область сердечных дел была ему еще неведома. Увлекаясь, он никогда не терял почвы под ногами, и чувствовал в себе достаточно силы в случае чего «рвануться и быть свободным». Он никогда не ослеплялся красотой и не был рабом. «У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела..; от него веяло какой-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины». Он знал цену этим свойствам и скупо тратил их, поэтому окружающие считали его бесчувственным эгоистом. Его умение удержаться от порывов и не выходить за границы естественного клеймили и тут же оправдывали, но не понимали и не переставали удивляться. В своем упрямстве он постепенно впадал в пуританский фанатизм и говорил, что «нормальное назначение человека - прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия не пылала в них».

Он упрямо шел по выбранной дороге, и никто не видел, чтобы он над чем-нибудь мучительно задумывался или болел душой. Ко всему, что ему не встречалось, он находил нужный прием, а в достижении цели выше всего ставил настойчивость. Сам он шел к своей цели, «отважно переступая через все преграды», и мог отказаться от нее, только если бы впереди возникла стена или разверзлась бездна.

Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.

Притом их связывало детство и школа - две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом, и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца...

Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.

Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну, что, как ты поживаешь? Здоров ли? - спросил Штольц.

Ох, нет, плохо, брат Андрей, - вздохнув, сказал Обломов, - какое здоровье!

А что, болен? - спросил заботливо Штольц.

Ячмени одолели: только на той неделе один сошел с правого глаза, а теперь вот садится другой.

Штольц засмеялся.

Только? - спросил он. - Это ты наспал себе.

Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть».

Ну, что ж ты?

Не поеду.

Отчего же?

Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку...»

Что ж? - хладнокровно сказал Штольц. - В Египте ты будешь через две недели, в Америке через три...

Штольц, выслушав с улыбкой жалобы приятеля о его несчастьях, посоветовал ему дать вольную крестьянам и самому поехать в деревню. А квартирный вопрос, по его мнению, решается легко: нужно переезжать. Андрей расспрашивал друга о том, как он проводил время, что читал, с кем общался, и с неудовольствием отозвался о частых посетителях Обломова, в особенности о Тарантьеве.

Помилуй, Илья! - сказал Штольц, обратив на Обломова изумленный взгляд. - Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.

Правда, Андрей, как ком, - печально отозвался Обломов.

Да разве сознание есть оправдание?

Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, - со вздохом заметил Обломов.

Надо же выйти из этого сна.

Пробовал прежде, не удалось, а теперь... зачем? Ничто не вызывает, душа не рвется, ум спит спокойно! - с едва заметною горечью заключил он. - Полно об этом... Скажи лучше, откуда ты теперь?

Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты...

Хорошо; пожалуй... - решил Обломов.

Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь...

Вот уж и завтра! - начал Обломов, спохватившись. - Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу... после...

Штольц решил остановиться у Обломова и вывести друга из сонного состояния, заставил его одеваться и собираться: «Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два-три, и…» Минут через десять Штольц вышел побритый и причесанный, а Обломов сидел на постели, медленно застегивая рубашку. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом и ждал, когда барин освободится.

Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.

На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно. Обломов протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.

Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой суеты.

Целые дни, - ворчал Обломов, надевая халат, - не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! - продолжал он, ложась на диван.

Какая же тебе нравится? - спросил Штольц.

Не такая, как здесь.

Что ж здесь именно так не понравилось?

Все, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». - «Помилуйте, за что?» - кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берет триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?..

Жизнь: хороша жизнь!

Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят - за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?..

А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носят их имени и звания. И воображают, несчастные, что еще они выше толпы: «Мы-де служим, где, кроме нас, никто не служит...» А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, неспящие люди? Да не одна молодежь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия.. ни доброты, ни взаимного влечения!

Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому... Что ж это за жизнь? Я не хочу ее. Чему я там научусь, что извлеку?

Ни у кого ясного, покойного взгляда, - продолжал Обломов, - все заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской, болезненно чего-то ищут. И добро бы истины, блага себе и другим - нет, они бледнеют от успеха товарища... Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что. Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею - это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в глаза пустить некому.

Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая тропинка? - спросил Штольц.

Обломов вдруг смолк.

Да вот я кончу только... план... - сказал он. - Да бог с ними! - с досадой прибавил потом. - Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку...

Какой же это идеал, норма жизни?

И Обломов поведал другу о «начертанном» им плане жизни. Он хотел жениться и ухать в деревню. На вопрос Штольца, почему же он не женится, ответил, что денег нет. Идеалом жизни Ильи Ильича была Обломовка, в которой он вырос.

Ну вот, встал бы утром, - начал Обломов, подкладывая руки под затылок, - и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. - Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, - говорил он, - одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая - к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь - балкон уж отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы... Она ждет меня. «Чай готов», - говорит она. - Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло!.. Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия... и незаметно выйти к речке, к полю... Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара... сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло...

Потом можно зайти в оранжерею, - продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья. Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь. - Посмотреть персики, виноград, - говорил он, - сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей... А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится... Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим... Но гости едут, например ты с женой... Начнем вчерашний, неконченный разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость... Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят... В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды... тут музыка... Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит себе...

И весь век так? - спросил Штольц.

До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!

Нет, это не жизнь!

Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А все разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры - уж это одно чего стоит! И это не жизнь?

Это не жизнь! - упрямо повторил Штольц.

Что ж это, по-твоему?

Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то... обломовщина, - сказал он наконец.

О-бло-мовщина! - медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. - Об-ло-мов-щина!

Он странно и пристально глядел на Штольца.

Обломов искренне удивился: разве цель беготни, страстей, войн, торговли - не стремление к покою? Штольц с упреком напомнил ему их юношеские мечты: служить, пока хватит сил, работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать - значит жить другой, изящной, стороной жизни; объехать чужие края, чтоб сильнее любить свой, ведь «вся жизнь есть мысль и труд». Обломов стал припоминать прошлое, когда они вместе мечтали взглянуть на полотна знаменитых художников, объездить разные страны… Но все это было в прошлом, и сейчас все эти мечты и стремления казались Обломову пустой глупостью, тогда как для Штольца труд - «образ, содержание, стихия и цель жизни». Он сказал, что в последний раз собирается «приподнять» Обломова, чтобы он совсем не пропал. Обломов слушал друга с встревоженными глазами и признался, что и сам не рад такой жизни, сам понимает, что копает себе могилу и оплакивает себя, но изменить все ему не хватает воли и силы. «Веди меня, куда хочешь…, а один я не сдвинусь с места - просил Обломов друга. - Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого… огня! Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски… Нет, жизнь моя началась с погасания… С первой минуты, когда я осознал себя, я почувствовал, что уже гасну…, гаснул и губил силы… Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего и не знал, не видал…» Штольц молча выслушал исповедь друга и решил увезти его за границу, после в деревню, а потом найти и дело. «Теперь или никогда - помни!» - прибавил он уходя.

«Теперь или никогда!» - явились Обломову грозные слова, лишь только он проснулся утром.

Он встал с постели, прошелся раза три по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.

Захар! - кликнул он.

Не слышно прыжка с печки - Захар нейдет: Штольц услал его на почту.

Обломов подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги - тоже нет.

Он задумался и машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло Обломовщина.

Он проворно стер написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру.

Пришел Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «Обломовщина!»

«Одно слово, - думал Илья Ильич, - а какое... ядовитое!..»

Через две недели Штольц уехал в Англию, взял с Обломова слово, что он в скором времени приедет в Париж и там они встретятся. Илья Ильич активно готовился к отъезду: паспорт уже был готов, оставалось купить кое-что из одежды и продуктов. Захар бегал по лавкам, и хотя положил себе в карман много монет, проклинал и барина, и всех, кто придумал путешествия. Знакомые Обломова недоверчиво наблюдали за ним, говоря: «Представьте: Обломов сдвинулся с места!»

«Но Обломов не уехал ни через месяц, ни через три» - накануне отъезда его укусила муха и у него распухла губа. Штольц давно уже ждал друга в Париже, писал ему «неистовые» письма, но не получал на них ответа.

Отчего же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет? Или, может быть, оттого, что в обломовском стиле часто сталкиваются который и что , или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь или никогда остановился на последнем, заложил руки под голову - и напрасно будит его Захар.

Нет, у него чернильница полна чернил, на столе лежат письма, бумага, даже гербовая, притом исписанная его рукой...

Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или по крайней мере самоуверенности. Халата не видать на нем: Тарантьев увез его с собой к куме с прочими вещами.

Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее надета легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят, как снег. Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе... Он весел, напевает... Отчего же это?

Вот он сидит у окна своей дачи (он живет на даче, в нескольких верстах от города), подле него лежит букет цветов. Он что-то проворно дописывает, а сам беспрестанно поглядывает через кусты, на дорожку, и опять спешит писать.

Вдруг по дорожке захрустел песок под легкими шагами; Обломов бросил перо, схватил букет и подбежал к окну.

Это вы, Ольга Сергеевна? Сейчас, сейчас! - сказал он, схватил фуражку, тросточку, выбежал в калитку, подал руку какой-то прекрасной женщине и исчез с ней в лесу, в тени огромных елей...

Перед отъездом Штольц познакомил Обломова с Ольгой Ильинской и ее теткой. Когда он в первый раз привел Обломова в дом к Ольгиной тетке, там были гости, и Илья Ильич чувствовал себя неловко. Ольга очень обрадовалась Штольцу, которого любила за то, «что он ее всегда смешил и не давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним. Она понимала, что он был выше ее, и могла обратиться к нему с любым вопросом. Штольц же любовался ею, «как чудесным созданием, с благоухающей свежестью ума и чувств». Для него она была прелестным, подающим большие надежды ребенком. Андрей говорил с ней чаще, чем с другими женщинами, «потому что она, хотя бессознательно, но шла простым, природным путем жизни и по счастливой натуре, по здравому, но перехитренному воспитанию, не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки». И, может быть, она так легко шагала по жизни, потому что чувствовала рядом с собой «уверенные шаги друга», которому верила.

Как бы то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка. У ней никогда не прочтешь в глазах: «теперь я подожму немного губу и задумаюсь - я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепьяно и выставлю чуть-чуть кончик ноги»...

Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и как сказать ей...

Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое, неважное - и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее.

Любила она музыку, но пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а пела она, по словам Штольца, как ни одна певица не поет.

Обломов с первого взгляда вызвал у Ольги благожелательное любопытство. Он же смущался взглядов Ольги, которые она на него бросала. Когда он после ужина стал прощаться, Ольга пригласила его на другой день обедать. С этой минуты взгляд Ольги не выходил из головы Обломова, и какие бы ленивые позы он не принимал, ему не удавалось заснуть. «И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима».

Он велел вынести вон несколько дрянных картин, которые навязал ему какой-то покровитель бедных артистов; сам поправил штору, которая давно не поднималась, позвал Анисью и велел протереть окна, смахнул паутину, а потом лег на бок и продумал с час - об Ольге.

Он сначала пристально занялся ее наружностью, все рисовал в памяти ее портрет.

Ольга в строгом смысле не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миньятюрных рук, как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда.

Но если б ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии. Несколько высокому росту строго отвечала величина головы, величине головы - овал и размеры лица; все это, в свою очередь, гармонировало с плечами, плечи - с станом...

Кто ни встречал ее, даже рассеянный, и тот на мгновение останавливался перед этим так строго и обдуманно, артистически созданным существом.

Нос образовал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и большею частию сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз. Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не округляли глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками - нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично: одна на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.

Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой, шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо...

Обломов решил, что в последний раз пойдет к тетке Ольги, но шли дни, и он продолжал ездить к Ильинской. В один из дней Тарантьев перевез все вещи Обломова на Выборгскую сторону, к своей куме, а Илья Ильич поселился на свободной даче, находившейся напротив дачи Ольгиной тетки. Он с утра до вечера был с Ольгой, читал ей, посылал цветы, гулял с ней по горам, плавал на лодке по озеру… Штольц рассказал Ольге о слабостях Обломова, и она не упускала момент, чтобы пошутить над ним. В один из вечеров Штольц попросил Ольгу спеть.

Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других - радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.

От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни...

Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.

Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать.

В заключение она запела Casta diva: все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, - все это уничтожило Обломова: он изнемог.

Довольны вы мной сегодня? - вдруг спросила Ольга Штольца, перестав петь.

Спросите Обломова, что он скажет? - сказал Штольц.

Ах! - вырвалось у Обломова.

Он вдруг схватил было Ольгу за руку и тотчас же оставил и сильно смутился.

Извините... - пробормотал он.

Слышите? - сказал ей Штольц. - Скажи по совести, Илья: как давно с тобой не случалось этого?

Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка... - вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало из сарказма.

Он с упреком взглянул на нее.

В эту ночь он не спал, а грустный и задумчивый ходил по комнате. Едва рассвело, он вышел из дома, ходил по улицам. А через три дня он был опять у Ольгиной тетки, и вечером оказался у рояля вдвоем с Ольгой. Она, по обыкновению, принялась подшучивать над ним, а он любовался ею: «Боже мой! Какая хорошенькая! Бывают же такие на свете…» От счастья ему было тяжело дышать, а в голове вихрем носились беспорядочные мысли. Он смотрел на нее и не слышал ее слов. Потом Ольга запела, а когда остановилась, оглянулась на Обломова и увидела, что «у него на лице сияла заря пробужденного, со дна души восставшего счастья».

Но она знала, отчего у него такое лицо, и внутренне скромно торжествовала, любуясь этим выражением своей силы.

Посмотрите в зеркало, - продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, - глаза блестят, боже мой, слезы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..

Нет, я чувствую... не музыку... а... любовь! - тихо сказал Обломов.

Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.

Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно - истина.

Он опомнился, взял шляпу и, не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже не провожала его любопытным взглядом, она долго, не шевелясь, стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь...

Обломову, во время его ленивых мечтаний, всегда представлялся образ высокой и стройной женщины с тихим и гордым взглядом, со спокойно сложенными на груди руками, с тихим, но гордым взглядом и задумчивым выражением лица. Он никогда не хотел видеть в ней трепета, внезапных слез, томления.., потому что с такими женщинами слишком много хлопот.

После того, как у Обломова вырвалось признание в любви к Ольге, они долго не виделись. Ее отношение к нему изменилось, она стала задумчивее. Штольц, уезжая, «завещал» Обломова Ольге, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома. И в голове Ольги созрел подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда, прикажет ему читать книги и газеты, писать письма в деревню, дописывать план устройства имения, готовиться ехать за границу… И эта она, такая робкая и молчаливая, станет виновницей такого превращения! «Он будет жить, действовать, благословлять жизнь и ее. Возвратить человека к жизни - сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу!» Но это неожиданное признание в любви должно было все изменить. Она не знала, как ей себя вести с Обломовым, и поэтому при встречах с ним молчала. Обломов думал, что испугал ее, и потому ждал холодных и строгих взглядов, а, увидев ее, старался уйти в сторону.

Вдруг кто-то идет, слышит она.

«Идет кто-то...» - подумал Обломов.

И сошлись лицом к лицу.

Ольга Сергеевна! - сказал он, трясясь, как осиновый лист.

Илья Ильич! - отвечала она робко, и оба остановились.

Здравствуйте, - сказал он.

Здравствуйте, - говорила она...

Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой...

Да, Ольга Сергеевна, - наконец пересилил он себя, - вы, я думаю, удивляетесь... сердитесь...

Я совсем забыла... - сказала она.

Поверьте мне, это было невольно... я не мог удержаться... - заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. - Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя... Ради бога, не подумайте, чтоб я хотел... Я сам через минуту бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово...

Забудьте же это, - продолжал он, - забудьте, тем более что это неправда...

Неправда? - вдруг повторила она, выпрямилась и выронила цветы.

Глаза ее вдруг раскрылись широко и блеснули изумлением.

Как неправда? - повторила она еще.

Да, ради бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это только минутное увлечение... от музыки.

Только от музыки!..

Она изменилась в лице: пропали два розовые пятнышка, и глаза потускли...

Он замолчал и не знал, что делать. Он видел только внезапную досаду и не видал причины.

Я домой пойду, - вдруг сказала она, ускоряя шаги и поворачивая в другую аллею...

Дайте руку, в знак того, что вы не сердитесь...

Она, не глядя на него, подала ему концы пальцев и, едва он коснулся их, тотчас же отдернула руку назад.

Нет, вы сердитесь! - сказал он со вздохом. - Как уверить мне вас, что это было увлечение, что я не позволил бы себе забыться?.. Нет, конечно, не стану больше слушать вашего пения... Если вы так уйдете, не улыбнетесь, не подадите руки дружески, я... пожалейте, Ольга Сергеевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу стою...

Отчего? - вдруг спросила она, взглянув на него.

И сам не знаю, - сказал он, - стыд у меня прошел теперь: мне не стыдно от моего слова... мне кажется, в нем...

Говорите! - сказала она повелительно.

Он молчал.

Мне опять плакать хочется, глядя на вас... Видите, у меня нет самолюбия, я не стыжусь сердца...

Отчего же плакать? - спросила она, и на щеках появились два розовые пятна.

Что? - сказала она, и слезы отхлынули от груди; она ждала напряженно.

Они подошли к крыльцу.

Чувствую... - торопился досказать Обломов и остановился.

Она медленно, как будто с трудом, всходила по ступеням.

Ту же музыку... то же... волнение... то же... чув... простите, простите - ей-богу, не могу сладить с собой...

M-r Обломов... - строго начала она, потом вдруг лицо ее озарилось лучом улыбки, - я не сержусь, прощаю, - прибавила она мягко, - только вперед...

Обломов еще долго смотрел вслед Ольге. Домой он пришел счастливый и сияющий, сел в углу дивана и быстро начертил по пыли на столе крупными буквами: «Ольга». Потом позвал Захара, который недавно женился на Анисье, и велел ему подмести и вытереть пыль. Потом он лег на диван и долго думал об утреннем разговоре с Ольгой: «она любит меня! Возможно ли?..» В нем как будто снова пробудилась жизнь, возникли новые мечты. Но ему трудно было поверить в то, что Ольга могла полюбить его: «смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками…» Подойдя к зеркалу, он заметил, что сильно изменился, стал свежее. В это время пришел человек от Ольгиной тетки, звать на обед. Обломов дал ему денег и пошел. На душе у него было хорошо и весело, все люди казались добрыми и счастливыми. Но тревожные сомнения в том, что Ольга только кокетничает с ним, не давали ему покоя. Когда он увидел ее, эти сомнения почти рассеялись. «Нет, она не такая, не обманщица… » - решил он.

«Весь этот день был днем постепенного разочарования для Обломова». Он провел его с теткой Ольги - умной, приличной и исполненной достоинства женщиной. Она никогда не работала, потому что это было ей не к лицу, иногда читала и хорошо говорила, но никогда не мечтала и не умничала. Она никому не доверяла своих душевных тайн, и любила быть наедине лишь с бароном, который был опекуном небольшого, попавшего в залог, имения Ольги. Отношения Ольги и тетки были просты и спокойны, они никогда не выказывали друг другу неудовольствия, впрочем, для этого не было причин.

Появление Обломова в доме не произвело особого впечатления и не привлекло ничьего внимания. Штольц хотел познакомить друга с немного чопорными людьми, у которых нельзя будет поспать после обеда, где нужно быть всегда хорошо одетым и всегда помнить, о чем говоришь. Штольц думал, что молодая хорошенькая женщина сможет внести в жизнь Обломова некоторое оживление - «все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет». Но «он не предвидел, что он вносит фейерверк, Ольга и Обломов - подавно».

Тетка на прогулки Обломова с Ольгой смотрела сквозь пальцы, потому что не видела в этом ничего предосудительного. Обломов два часа разговаривал с Ольгиной теткой, а когда появилась Ольга, не мог на нее наглядеться. Она заметно изменилась, казалась поврослевшей. «Наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался вопрос или недоумение, или простодушное любопытство, как будто ей уж не о чем спрашивать…» Она смотрела на Обломова, как будто давно знала его, шутила и смеялась, обстоятельно отвечала на его вопросы. Казалось, что она заставляла себя делать то, что нужно и что делают другие.

После обеда все пошли гулять, а после вернулись домой. Ольга спела романс, но в ее пении не было души. Обломов, не дождавшись чаю, простился, и Ольга кивнула ему, как доброму знакомому. В последующие 3-4 дня Ольга смотрела на Обломова просто, без прежнего любопытства и без ласки, и ему оставалось лишь недоумевать: «Что это с ней? Что она думает, чувствует?» Но так ничего и не смог понять. На четвертый и на пятый день он не пошел к Ильинским, собрался пойти гулять, вышел на дорогу, но в гору идти не хотел. Вернулся домой и заснул. Проснулся, пообедал, сел за стол - «опять никуда и ничего не хочется!» Объявил Захару, что собирается переехать в город, на Выборгскую сторону, а когда Захар ушел, а затем вернулся с чемоданом, сказал, что на днях отправится за границу.

На другой день Обломов проснулся в десять часов. Захар, подавая ему чай, сказал, что в булочной встретил Ольгу Сергеевну, она велела кланяться, спрашивала о здоровье, чем ужинал, чем занимался в эти дни. Захар по душевной простоте сказал правду: съел на ужин два цыпленка и все эти дни лежал на диване, собирается переехать на Выборгскую сторону. Обломов с досадой выгнал Захара и стал пить чай. Захар вернулся и сказал, что барышня просила его прийти в парк. Илья Ильич тотчас оделся и отправился в парк, обошел все, заглянул в беседки и нашел ее на скамейке, где произошла их недавняя размолвка.

Я думала, что вы уж не придете, - сказала она ему ласково.

Я давно ищу вас по всему парку, - отвечал он.

Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее: думала, что вы непременно пройдете по ней...

Что вас не видать давно? - спросила она.

Он молчал...

Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть.

Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне... Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды, луча света, который она разольет над стоячим озером и отразится в нем...

Она разнообразно торжествовала свое первенство в этом поединке... Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место.

Стало быть, я могу надеяться... - вдруг, радостно вспыхнув, сказал он.

Всего! Но...

Она замолчала.

Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски на щеках; задвигались мысли; в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.

Жизнь, жизнь опять отворяется мне, - говорил он как в бреду, - вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva... все здесь...

Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на ее головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.

Это все мое! Мое! - задумчиво твердил он и не верил сам себе.

Вы не переедете на Выборгскую сторону? - спросила она, когда он уходил домой.

Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком.

С тех пор Ольга стала спокойнее, «но жила и чувствовала жизнь только с Обломовым». Она чувствовала все перемены, происходящие в ее душе и жила в своей новой сфере, без волнений и тревог. Она делала то же, что и прежде, но и по-другому. Она часто вспоминала предсказания Штольца, который говорил, что она не начинала еще жить. И теперь поняла, что он прав - она только начала жить.

Образ Ольги занимал все мысли Обломова. Он засыпал, просыпался и гулял, думая о ней; и днем, и ночью мысленно разговаривал с ней. Он читал книги и пересказывал их Ольге, написал несколько писем в деревню и сменил старосту, и даже поехал бы в деревню, если бы считал возможным уехать без Ольги. Он не ужинал и не ложился днем, и за несколько недель объездил все петербургские окрестности.

Симпатия Ольги и Обломова росла и развивалась, и вместе с этим чувством расцветала Ольга. Все замечали, что она похорошела. Когда они были вместе, Обломов подолгу смотрел на нее, не в силах отвести взгляд. Она без труда читала все, что было написано на его лице, и гордилась тем, смогла возбудить в нем такое сильное чувство. «И любовалась, и гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою, человеком!» Ольга все так же высмеивала слабости Обломова, а он каждый раз старался извернуться, чтобы не упасть в ее глазах. Она сознательно задавала ему такие вопросы, на которые он не мог ответить, и заставляла его искать ответы, а затем объяснять ей. Он бегал по книжным лавкам, библиотекам, иногда не спал ночами, читал, чтобы утром, как бы невзначай, ответить на вопрос Ольги. Но любовь Ольги отличалась от чувства Обломова.

Не знаю, - говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. - Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может быть, не наступила еще минута; знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку...

Какая же разница? Чувствуете ли вы что-нибудь особенное!.. - добивался он.

Я люблю иначе, - сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. - Мне без вас скучно; расставаться с вами ненадолго - жаль, надолго - больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, - и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и лучше любить я не умею.

«Это слова... как будто Корделии!» - подумал Обломов, глядя на Ольгу страстно...

Умрете... вы, - с запинкой продолжала она, - я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь в жизни. Полюбите другую - роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам счастья... Для меня любовь эта - все равно что... жизнь, а жизнь...

Она искала выражения.

Что ж жизнь, по-вашему? - спросил Обломов.

Жизнь - долг, обязанность, следовательно, любовь - тоже долг: мне как будто бог послал ее, - досказала она, подняв глаза к небу, - и велел любить.

Корделия! - вслух произнес Обломов. - И ей двадцать один год! Так вот что любовь, по-вашему! - прибавил он в раздумье.

Да, и у меня, кажется, достанет сил прожить и пролюбить всю жизнь...

Так разыгрывался между ними все тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры - все это была одна песнь, одни звуки, один свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зеленые, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но свет горел один, мотив звучал все тот же...

Обломов был во власти своего чувства и жил только встречами с Ольгой. «Люблю, люблю, люблю» - звучало в нем недавнее признание Ольги. Но на следующий день он встал бледный и мрачный, со следами бессонницы на лице и потухшим огнем в глазах. Он вяло напился чаю, не тронул ни одной книги и уселся на диване и задумался. Лечь его не тянуло - отвык, но рукой в подушку все-таки уперся. Образ Ольги был перед ним, но где-то в тумане. Внутренний голос говорил ему, что нельзя жить так, как хочется. «Надо идти ощупью, на многое закрывать глаза и не бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользает, - вот жизнь!» Он вдруг понял, что ему необходимо расстаться с Ольгой, его «поэтическое настроение уступило место ужасам».

«Не ошибка ли это?» - вдруг мелькнуло у него в уме, как молния, и молния эта попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да... вот что!» - ворочалось у него в голове.

«Люблю, люблю, люблю», - раздалось вдруг опять в памяти, и сердце начинало согреваться, но вдруг опять похолодело. И это троекратное «люблю» Ольги - что это? Обман ее глаз, лукавый шепот еще праздного сердца; не любовь, а только предчувствие любви!..

Она любит теперь, как вышивает по канве: тихо, лениво выходит узор, она еще ленивее развертывает его, любуется, потом положит и забудет. Да, это только приготовление к любви, опыт, а он - субъект, который подвернулся первый, немного сносный, для опыта, по случаю...

Вот оно что! - с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. - Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой... Другой только явится - и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернется... ужасно! Я похищаю чужое! Я - вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! - Боже мой!

Он посмотрел в зеркало: бледен, желт, глаза тусклые. Он вспомнил тех молодых счастливцев, с подернутым влагой, задумчивым, но сильным и глубоким взглядом, как у нее, с трепещущей искрой в глазах, с уверенностью на победу в улыбке, с такой бодрой походкой, с звучным голосом. И он дождется, когда один из них явится: она вспыхнет вдруг, взглянет на него, Обломова, и... захохочет!

Он опять поглядел в зеркало. «Этаких не любят!» - сказал он.

Потом лег и припал лицом к подушке. «Прощай, Ольга, будь счастлива», - заключил он.

Обломов велел Захару, что если за ним придут от Ильинских, говорить, что он уехал в город, но потом решил написать Ольге письмо о том, что чувства, которые она испытывает, - это не настоящая любовь, а лишь бессознательная способность любить, а сам он утешается тем, «что этот коротенький эпизод оставит… чистое, благоуханное воспоминание…» Отправив письмо, Обломов стал представлять, какое лицо будет у Ольги, когда она его прочтет. В это время ему доложили, что Ольга просила передать ему прийти во втором часу, а сейчас она гуляет. Обломов поспешил к ней, и увидел, что она шла по дороге, утирая слезы. Ольга упрекала его в несправедливости, в том, что он сознательно делает ей больно. Обломов признался, что это письмо было не нужно, и попросил прощения. Они помирились, и Ольга побежала домой.

Он остался на месте и долго смотрел ей вслед, как улетающему ангелу...

Что ж это такое? - вслух сказал он в забывчивости. - И - любовь тоже... любовь? А я думал, что она, как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двинется и не дохнет в ее атмосфере: и в любви нет покоя, и она движется все куда-то вперед, вперед... «как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и не движись!» Что ж будет завтра? - тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.

Проходя мимо окон Ольги, он слышал, как стесненная грудь ее облегчалась в звуках Шуберта, как будто рыдала от счастья.

Боже мой! Как хорошо жить на свете!

Дома Обломова ждало письмо от Штольца, которое начиналось и заканчивалось словами: «Теперь или никогда!» Андрей упрекал друга в неподвижности и приглашал приехать за границу, советовал отправиться в деревню, разобраться с мужиками и заняться постройкой нового дома. Илья Ильич стал думать, писать, съездил даже к архитектору и приготовил план дома, в котором собирался жить с Ольгой.

Между Обломовым и Ольгой установились тайные, невидимые для других отношения: всякий взгляд, каждое незначительное слово, сказанное при других, имело для них свой смысл. Они видели во всем намек на любовь.

И Ольга вспыхнет иногда при всей уверенности в себе, когда за столом расскажут историю чьей-нибудь любви, похожей на ее историю; а как все истории о любви сходны между собой, то ей часто приходилось краснеть.

И Обломов при намеке на это вдруг схватит в смущении за чаем такую кучу сухарей, что кто-нибудь непременно засмеется.

Они стали чутки и осторожны. Иногда Ольга не скажет тетке, что видела Обломова, и он дома объявит, что едет в город, а сам уйдет в парк...

Лето подвигалось, уходило. Утра и вечера становились темны и сыры. Не только сирени - и липы отцвели, ягоды отошли. Обломов и Ольга виделись ежедневно.

Он догнал жизнь, то есть усвоил опять все, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.

Он усвоил только то, что вращалось в кругу ежедневных разговоров в доме Ольги, что читалось в получаемых там газетах, и довольно прилежно, благодаря настойчивости Ольги, следил за текущей иностранной литературой.

Все остальное утопало в сфере чистой любви.

Несмотря на частые видоизменения в этой розовой атмосфере, главным основанием была безоблачность горизонта. Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, - она впадала в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.

Но Обломову стало казаться, что окружающие как-то странно смотрят на них с Ольгой, что-то стало мучить его совесть. На все вопросы Ольги он ничего не отвечал, боясь ее спугнуть. Он вдруг неожиданно понял, что своим поведением может испортить репутацию честной девушки. «Он выбивался из сил, плакал как ребенок о том, что вдруг побледнели радужные краски его жизни, о том, что Ольга будет жертвой. Вся любовь его была преступление, пятно на совести». Он сознавал, что из этого положения есть единственный выход: женитьба. И он решил, что этим же вечером объявит Ольге о своем решении.

Обломов побежал искать Ольгу, но ему сказали, что она ушла. Он увидел ее, идущую в гору, и побежал за ней. Ольга была то весела и резва, то неожиданно впадала в задумчивость. Они заговорили о своей любви, но он вспомнил, что пришел не за этим.

Он опять откашлянулся.

Послушай... я хотел сказать.

Что? - спросила она, живо обернувшись к нему.

Он боязливо молчал...

Скажи же!.. - приставала она.

Я хотел только сказать, - начал он медленно, - что я так люблю тебя, так люблю, что если б...

Он медлил...

Представь, - начал он, - сердце у меня переполнено одним желанием, голова - одной мыслью, но воля, язык не повинуются мне: хочу говорить, и слова нейдут с языка. А ведь как просто, как... Помоги мне, Ольга.

Я не знаю, что у вас на уме...

О, ради бога, без этого вы: твой гордый взгляд убивает меня, каждое слово, как мороз, леденит...

Она засмеялась.

Ты сумасшедший! - сказала она, положив ему руку на голову.

Вот так, вот я получил дар мысли и слова! Ольга, - сказал он, став перед ней на колени, - будь моей женой!

Она молчала и отвернулась от него в противоположную сторону.

Ольга, дай мне руку! - продолжал он.

Она не давала. Он взял сам и приложил к губам. Она не отнимала. Рука была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в лицо - она отворачивалась все больше.

Молчание? - сказал он тревожно и вопросительно, целуя ей руку.

Знак согласия! - договорила она тихо, все еще не глядя на него.

Что ты теперь чувствуешь? Что думаешь? - спросил он, вспоминая мечту свою о стыдливом согласии, о слезах.

То же, что ты, - отвечала она, продолжая глядеть куда-то в лес; только волнение груди показывало, что она сдерживает себя.

«Есть ли у ней слезы на глазах?» - думал Обломов, но она упорно смотрела вниз. - Ты равнодушна, ты покойна? - говорил он, стараясь притянуть ее за руку к себе.

Не равнодушна, но покойна.

Отчего ж?

Оттого, что давно предвидела это и привыкла к мысли.

Давно! - с изумлением повторил он.

Да, с той минуты, как дала тебе ветку сирени... я мысленно назвала тебя...

Она не договорила.

С той минуты!

Он распахнул было широко объятия и хотел заключить ее в них...

У него шевельнулась странная мысль. Она смотрела на него с спокойной гордостью и твердо ждала; а ему хотелось бы в эту минуту не гордости и твердости, а слез, страсти, охмеляющего счастья, хоть на одну минуту, а потом уже пусть потекла бы жизнь невозмутимого покоя!

И вдруг ни порывистых слез от неожиданного счастья, ни стыдливого согласия! Как это понять!

В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения... Любит она или только выходит замуж?...

Но Ольга призналась Обломову, что никогда не захочет с ним расставаться, и он почувствовал себя безумно счастливым.

«Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская, веру он исповедывал православную; природная речь его была русская».

Его отец, Иван Богданович, - управляющий в селе Верх-леве, двадцать лет живет в России. В селе маленький Штольц рос и воспитывался. С восьми лет сидел с отцом над географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных. Дрался с окрестными мальчишками, часто по полсуток не бывал дома. Мать беспокоилась, а отец лишь приговаривал «Добрый бурш будет!» Один раз Андрей пропал на неделю, потом его нашли преспокойно спящим в своей постели. Под кроватью - чье-то ружье и фунт пороху и дроби.

На вопрос, где взял, ответил «Так!». Отец спрашивает сына, готов ли у него перевод из Корнелия Непота на немецкий язык. Узнав, что нет, отец выволок его за шиворот во двор, дал пинка и сказал: «Ступай, откуда пришел. И приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала: без этого не показывайся!» Андрей вернулся через неделю с переводом и выученной ролью. Мать жалеет Андрея и не разделяет методов отца по практическому воспитанию сына. «Она жила гувернанткой? богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубочки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей... Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю».

По соседству жили княжеские дети Пьер и Мишель. Первый рассказывал о кавалерии, как трубят зорю и т. п., а второй, Мишель, «только лишь познакомился с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка. Дня через три Андрей, на основании только деревенской свежести и с помощью мускулистых рук, разбил ему нос и по английскому, и по русскому способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей».

Когда сын возвратился из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что ему больше делать в Верхлеве нечего. Дав сыну сто рублей, отправляет его через Москву в Петербург (мать к тому времени уже умерла). Отец говорит, что «образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, - не знаю, что ты изберешь*. Андрей отвечает, что хотел бы преуспеть во всем. Отец предлагает дать ему адрес своего богатого знакомого - Рейнгольда, с которым он когда-то вместе пришел из Саксонии, и у которого теперь четырех -зтажный дом, - на случай, если «не станет умения, не сумеешь сам вдруг отыскать свою дорогу». Андрей отвечает, что пойдет к Рейнгольду, когда у него самого будет четырехэтажный дом. Хочет ехать. Видя сухое, «нечеловеческое» прощание отца с сыном, какая-то старуха в толпе заголосила, благословила Андрея. Он подъехал к ней и заплакал, так как «в ее горячих словах послышался ему будто голос матери».

«Штольц ровесник Обломову, и ему уже за тридцать лет. Он служил, Еышел в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги. Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу».

Штольц не теряет головы из-за женщин. «Он и среди увлечения чувствовал землю под когсй и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он нэ ослеплялся красотой и потому не забывал, ке унижал достоинства мужчины, не был рабом, не «лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей».

Он говорил, что «нормальное назначёййа челозеха - прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурньгх пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».

Штольц упрекает Обломова, что он все лежит, зовет с собой в свет. Обломов возражает: «Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? Интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят - за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами? А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носит их имени и звания. И воображают, несчастные, что они еще выше толпы: «Мы-де служим, где, кроме нас, никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя N, куда только нас пускают»... А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, настоящие люди? Да не одна молодежь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения! Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтобы похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому... Зачем же они сходятся? Зачем так крепко жмут друг другу руки?.. Что это за жизнь? Я не хочу ее».

На вопрос Штольца, что он собирается делать, Обломов говорит, что поедет в деревню, только вот еще план переустройства не кончен. Намекает, что не прочь был бы уехать в деревню с женой. «Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве... разбирала бы деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, рояль, книги, изящная мебель?» Обломов рисует своего рода утопию, картину беззаботной жизни, в которой нет места разговорам «о бирже, о сенате, об акциях, о докладе» и проч. Штольц говорит, что это не жизнь, а обломовщина. Обломов удивляется, для чего всю жизнь мучиться, для чего копить капиталы, спрашивает, успокоится ли Штольц, когда удвоит свой капитал. Тот отвечает, что не успокоится даже когда учетверит. Труд, по его убеждению,нужен «для самого труда, больше ни для чего. Труд - образ, содержание, стихия и цель жизни». Говорит, что Обломов изгнал труд из своей жизни и поэтому стал похож бог знает на кого, что если он будет сидеть с Тарантьевым и Алексеевым, то совсем пропадет.

Штольц обещает познакомить Обломова с Ольгой Ильинской, сводить послушать ее пение. Берет с Обломова обещание, что он поедет за границу. Сам он скоро уезжает в Париж. Обломов клянется, что приедет к Штольцу. Но проходит несколько месяцев, Штольц давно в Париже, а Обломов все не едет. Поначалу он придумывал разные отговорки - например, укус мухи, от которого раздулась губа. Штольц пишет из Парижа неистовые письма, а Обломов все не едет. Причина тому - Ольга Ильинская, к которой Штольц водил Обломова перед отъездом. Штольц симпатизирует Ольге, часто беседует с ней, дает ей книги, смешит ее. «Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато и ценил ее почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки... Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке или литературе: говорила она мало, и то свое, неважное - и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц без умолку говорил с ней и смешил ее».

Ольга поет арию, Обломову очень нравится ее пение. Штольц знакомит их. Обломов влюбляется. Он нанимает дачу по соседству с Ильинскими, ходит в прекрасно сшитом сюртуке, щегольской шляпе, читает, гуляет с Ольгой. Образ жизни Обломова совершенно меняется.

Ольга с Обломовым чувствует себя свободно. Кроме того, Штольц «завещал» ей Обломова, рассказал об образе жизни Ильи Ильича, просил Ольгу расшевелить его, не давать ему «спать». И Ольга начинает «переделывать» Обломова. Она мечтает о том, как «прикажет ему прочесть книги, которые оставил Штольц», заставит читать его газеты... «И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто ке слушался, которая еще не начала жить!.. Он будет жить, действовать, благословлять жизнь и ее. Возвратить человека к жизни - сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу? Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше. Она мысленно сделала его своим секретарем, библиотекарем». Обломов признается Ольге в любви, а та «любовалась, гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою человеком». «Она все колола его легкими сарказ-мами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей». Ольга говорит, что «жизнь - обязанность, долг, следовательно, любовь - тоже долг». Она не знает, любит ли Обломова, но так она не любила «ни отца, ни мать, ни няньку».

Однако, на следующее после признания утро Обломовым начинают овладевать сомнения. Он размышляет: «Она любит теперь, как вышивает по канве: тихо, лениво выходит узор, она еще ленивее развертывает ее, любуется, потом положит и забудет. Да, это только приготовление к любви, опыт, а он - субъект, который подвернулся первый, немного сносный, для опыта, по случаю». Обломов опасается, что если вдруг явится кто-нибудь другой, более достойный, Ольга разлюбит его. Мало того, она будет стыдиться своей прошлой любви к Обломову. Обломов пишет Ольге письмо, в котором говорит, что ее любовь не есть настоящее чувство, что это только ее бессознательная потребность любить, которая «за недостатком настоящей пищи, настоящего огня, горит фальшивым, негреющим светом». Обломов пишет, что они больше не увидятся, просит его простить, сообщает, что уезжает в город. Письмо передают Ольге. Через некоторое время Обломов раскаивается, ему хочется видеть Ольгу, он бежит ее искать, встречает в парке. Обломов просит у нее прощения, Ольга упрекает его в том, что «он выдумал мучения», «готовил их и наслаждался заранее». Но она прощает его. Они мирятся, и Обломов, счастливый, уходит. Дома он находит еще одно письмо от Штольца, который по-прежнему упрекает его в неподвижности и приглашает приехать в Швейцарию, куда Штольц отправляется, или в Италию, куда Штольц поедет затем. Обломов не собирается никуда ехать, так как хочет жениться на Ольге. Однако, через некоторое время, «как ни ясен был ум Ольги, как ни сознательно смотрела она вокруг» У нее стали являться какие-то новые, болезненные симптомы» - беспокойство, беспричинные слезы, нервическое настроение. Обломова это пугает. Размышляя о «странном» поведении Ольги, он подсознательно чувствует опасность, что их отношения зайдут слишком далеко, на «опасный путь». Он боится, что его сочтут «коварным соблазнителем», волокитой и проч. «В этом отношении Илья Ильич был совершенно чист: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и борьбы, не лежало на его совести». Обломов с ужасом думает: «не хватало, чтоб еще я... воткнул украденный розан в петлицу и шептал приятелю на ухо о своей победе». Обломов встречается с Ольгой и нерешительно говорит ей о своих опасениях. Ольга отвечает, что никогда бы не стала на порочный путь и несколько раз, к радости Обломова, это повторяет. Обломов говорит, что им не следует слишком часто видеться наедине, что люди - соседи, тетка - могут о них дурно подумать. Ольга с разочарованием соглашается.

 


Читайте:



Основные события первой русской революции

Основные события первой русской революции

Причины революции: обострение политической обстановки в стра-не из-за упорного нежелания правящих кругов во главе с Николаем II проводить...

Интерактивный плакат к урокам окружающего мира подготовила гревцова светлана анатольевна учитель начальных классов мбоу сош с

Интерактивный плакат к урокам окружающего мира подготовила гревцова светлана анатольевна учитель начальных классов мбоу сош с

Цели проведения: Развивать у учащихся интерес к урокам “Окружающего мира”; повысить образовательный уровень; осуществлять экологическое...

Творожная запеканка в мультиварке Диетические запеканки в мультиварке редмонд

Творожная запеканка в мультиварке Диетические запеканки в мультиварке редмонд

Шаг 1: готовим творожную смесь.В первую очередь при помощи пекарской кисти смазываем дно, а также внутренние стенки чаши мультиварки тонким слоем...

Ростбиф из телятины су-вид Пошаговый рецепт приготовления

Ростбиф из телятины су-вид Пошаговый рецепт приготовления

Ростбиф из телятины су-вид в банке - абсолютно восхитительная на вкус закуска, не требующая от повара, в общем-то, никакой особой кухонной техники...

feed-image RSS